просто пастушок
Итак, не умея верить в Бога и не имя возможности верить в определенную совокупность животных, я остался в стороне от людей, на расстоянии от всего, что обычно определяется как Декадентство. Декадентство — это полная потеря бессознательности, потому что бессознательность — фундамент жизни. Сердце, если бы могло думать, остановилось бы.
Не воспринимая ничего серьезно, не считая, что нам может быть дана достоверно другая реальность вне наших ощущений...Не воспринимая ничего серьезно, не считая, что нам может быть дана достоверно другая реальность вне наших ощущений, мы в них укрываемся и их исследуем, как обширные неизведанные земли. И если занимаемся прилежно не только эстетическим созерцанием, но также выражением возможностей и результатов ощущений, то проза или стихотворение, которые мы пишем, не добиваясь, чтобы они были поняты другими или возбуждали в них желания, становятся подобными чтению вслух с целью объективной оценки субъективного удовольствия от чтения.
Вот так и мы, одинаково созерцающие горы и статуи, читающие наши дни, как читали бы книги, размышляющие обо всем, главным образом для того, чтобы переработать это внутри себя, будем все описывать и анализировать, чтобы эти описания, однажды вышедшие из-под нашего пера, стали чужими, и мы могли бы наслаждаться ими, словно они появились сами собой этим вечером.
Жизнь представляется мне неким постоялым двором, где приходится ждать прибытия дилижанса, отвозящего всех в небытие. Я не знаю, куда меня отвезет дилижанс, не знаю ничего. Могу считать этот постоялый двор тюрьмой, так как принужден ожидать именно здесь; могу считать его общественным местом, так как встречаюсь здесь с другими. Но я не чувствую нетерпения и не чувствую себя связанным с другими. Я оставляю их запертыми в своих комнатах, безвольно простертыми на постелях, где они лежат без сна; я оставляю их беседующими в залах, откуда доносятся до меня музыка и их голоса. Я сижу около двери и впитываю цвета и звуки открывающегося передо мной пейзажа и тихонько напеваю — только для себя одного — песни, которые слагаю в ожидании.
Я должен выбирать между вещами, вызывающими во мне отвращение: выбирать или мечту, которую мой разум ненавидит, или действие, для которого я не рожден, или мечту, для которой никто не был рожден.
Величие ночи в том, чтобы быть самой значительной, не будучи ничем! Пасмурное величие неизвестного великолепия... И я чувствую внезапно совершенство монаха в пустыне и отшельника в его уединении, заполненное субстанцией Христа на камнях и в пещерах отрицания мира.
Я прошу так немного у жизни, но и в этом немногом она мне отказывает. Луч солнца, поле неподалеку, глоток покоя и кусок хлеба — вот меня уже и не огорчает мое существование, вот я и не требую ничего от окружающих, только бы и они не требовали от меня ничего. Но и в этом малом было мне отказано, словно кто-то не подал милостыню не со зла, а только от нежелания расстегивать пиджак, чтобы достать мелочь.
Вижу его, вижу его жесты, энергично медлительные, его глаза, вбирающие в себя внешнее, чтобы обдумать его, снова расстраиваюсь, как в тех случаях, когда он мною недоволен, и до глубины души радуюсь его улыбке, широкой и очень человечной, чем-то напоминающей рукоплескания целой толпы.
Все меня интересует, но ничто не привязывает. Внимаю всему, пребывая в состоянии, близком к трансу; отмечаю мельчайшие мимические изменения лица собеседника, бережно собираю тончайшие модуляции его голоса, интонации, передающие оттенки настроений и отношений; но, слушая его, не слышу, думая при этом о другом, и главный предмет беседы, таким образом, остается на периферии моего внимания, равно как и смысл мною и моим партнером остается практически почти вне поля моего зрения. <...> Во мне живут два человека, и оба держат дистанцию — сиамские близнецы, разделенные и уже не соприкасающиеся друг с другом.
Хорошо понимаю тех, кто, стремясь отогнать печаль, вышивает, вяжет, плетет кружево, потому что это — жизнь. <...> Разматываю себя, как разноцветный моток ниток, или сплетаю из себя самого веревочные фигурки, такие же, как те, что плетутся вручную исколотыми пальцами, а потом переходят от одного ребенка к другому. Забочусь только о том, чтобы большой палец не упустил узел, который он прижимает. Потом поворачиваю ладонь, и изображение изменяется. И возобновляю процесс вязания.
Я продолжаю существовать недействительным в глубине каждого высказывания, как нерастворимый осадок на дне стакана, откуда, кажется, пьется чистая вода. Я создаю литературное творение, как делаю записи в торговых книгах — аккуратно и безразлично. Перед простором звездного неба и перед загадкой многих душ человеческих, перед ночью безвестной бездны и хаосом непонимания, — перед всем этим то, что я пишу в кассовой книге, и то, что пишу на этом листе моей души, одинаково ограничено улицей Золотильщиков, ничто для Вселенной, для ее грандиозных пространств.
Все, что мы знаем, это всего лишь наше впечатление, а все, чем мы являемся, — всего лишь чужое впечатление, отделенное от нас, будто мы назначаем себя собственными активными зрителями, нашими богами с разрешения муниципалитета.
Знать, что будет несовершенен труд, который не будет закончен никогда. Но хуже, если он вообще не будет создан.
Воздушные, еле заметные пути последних потерянных, между бороздами, которые были на траве, потому что шаги открывали пустоту среди взволнованной зелени, звучали тягуче, как смутное воспоминание о будущем. Были старыми те, кто должен был прийти, и только молодые не пришли бы никогда. Барабаны катились по краю дороги, и усталые руки держали бесполезные горны, не имея силы для того, чтобы их оставить.
От всего, о чем я думал, что я только чувствовал, остается смутное, бесполезное желание плакать.
Единственный способ существовать в согласии с жизнью — это быть в разногласии с самим собой. Нелепость — вещь священная.
Устанавливать теории, обдумывая их терпеливо и честно, — только затем, чтобы потом действовать наоборот, против них, оправдывая наши действия как раз теми теориями, которые их осуждают. Определять для себя путь в жизни — только затем, чтобы потом этим путем не следовать. Приобретать все признаки и установки, характерные для того существа, каким мы не являемся и не стремимся ни быть, ни даже считаться.
Одни управляют миром, другие сами являются миром. Между каким-нибудь американским миллионером, Цезарем, Наполеоном или Лениным и лидером социалистов в деревне нет качественного различия, только количественное.
Все было погружено в сон, будто весь мир оказался одной ошибкой; и ветер, колеблясь неясно, уподобился бесформенному знамени, развернутому над нереальным зданием. Но ничего не разрывалось в воздухе, чистом и густом, и оконные рамы подрагивали стеклами, это как бы слышалось здесь. Во глубине всего, молчаливая, ночь была гробницей Бога (душа страдала, жалея Бога).
И так нежно это чувство, так отчуждает оно меня от дебета и от кредита, что в случае, если кто-то задает мне вопрос, отвечаю мягко, словно мое существо — полое внутри, будто оно — не более чем печатная машинка, что я ношу с собою, портативный я, с откинутой крышкой, готовый для письма. Меня не задевает, что прерывают мои мечты: они такие нежные, что остаются со мной, когда я говорю, пишу, отвечаю, даже долго беседую с кем-то.
Причина в людях, что обычно окружают меня, в душах тех, кто, не зная меня, ежедневно стремится меня узнать в тесном общении и беседах, из-за которых мой дух сжимается от чисто физического отвращения. Эта однообразная грязь их жизни, протекающей параллельно моей, внешней, это их представление о себе как о существах, мне подобных, — это заковывает меня в кандалы, обрекает меня на заключение, делает ненастоящим и нищим.
Вещь, брошенная в угол, тряпка, упавшая на дорогу, моя низкая сущность притворяется перед жизнью.
Все, что я делаю, думаю, что представляю собой, — это сумма подчинений или некое поддельное существо, кого я считал собой, посредством кого взаимодействовал с внешним, или же, под грузом обстоятельств, я выдумывал существо, бывшее воздухом, которым я дышал. Я оказываюсь в этот момент прозрения внезапным отшельником, признающим себя изгнанником там, где был гражданином. В самом личном, о чем я думал, я не был собой.
Знаю, что ошибался, шел без дороги, никогда не жил, существовал только потому, что заполнял время своим сознанием и мышлением.
Понять себя внезапно, как в этот ослепительный миг, — значит неожиданно познать какую-то внутреннюю субстанцию, магическую сущность души. Но этот внезапный свет все сжигает, все уничтожает, оставляя нас совершенно нагими.
Вся отложенная горечь моей жизни сбрасывает перед моими застывшими глазами одежду естественной радости, носимую все эти долгие дни. Понимаю, что столько раз казавшийся себе радостным, столько раз довольным я неизменно оставался печальным. И та часть меня, что это понимает, находится за мной, будто склоняясь надо мной, опирающимся на оконную раму, над моими плечами, или даже над головой моей, и видит близко — ближе, чем я, — перед собой медлительный дождь, уже слегка волнистый, творящий своим движением из темного неприветливого воздуха плетеное кружево, филигрань.
Это ощущение опьянения бездеятельностью, хмель без радости, ее нет ни в самом состоянии, ни в его источнике. Это болезнь без мечты о выздоровлении. Это воодушевленная смерть.
Изолированность вырезает на мне свое изображение, творя меня по своему подобию. В присутствии другого — всего одного человека — мое мышление сразу тормозится, и, если общение служит для большинства людей стимулом к проявлению себя и к разговору, то для меня контакт с другими является «антистимулом», если возможно употребить подобное словечко.
Искусственность — это один из способов наслаждаться естественностью. То, чем я наслаждаюсь на этих необъятных полях, мне так нравится, потому что я не живу здесь. Не чувствует свободы тот, кто никогда не жил под гнетом принуждения.
«Нельзя съесть пирог и не утратить его при этом».
Несу с собой сознание поражения как знамя победы.
Я читаю и становлюсь свободным. Обретаю реальность. Перестаю быть собой, исчезаю. И то, что я читаю, становится для меня не подобием одежды, привычной, а порой тесной, но внешним миром, видимым и понятным: солнцем, видящим всех, луной, роняющей тени на тихую землю, широкими пространствами, оканчивающимися океаном, черной плотностью деревьев, колышущейся зеленью в вышине, прочным покоем водоемов в садах, дорогами, укрытыми виноградными лозами.
Читаю, будто отрекаюсь. Королевская корона и мантия никогда не бывают так значительны, как в миг отречения короля, оставляющего их на полу, — так вот и я слагаю с себя на плиты прихожей все свои триумфы мечты и скуки, и вступаю на парадную лестницу, оставив себе единственное величие — всевидящий взгляд.
Каждый раз, когда под влиянием мечтаний мое намерение возвышается, над уровнем моей повседневной жизни, я на миг чувствую себя высоко, как ребенок на качелях, и каждый раз я должен опускаться, как этот ребенок, в муниципальный сад и познавать свое поражение, без развернутых боевых знамен, без меча, даже если бы имел силы вытащить его из ножен.
Предполагаю, что большинство из тех, с кем я случайно встречаюсь на улицах, несет в себе — замечаю это по молчаливому движению губ и по нерешительности взгляда — подобное чувство солдата в бесполезной войне без знамен. И все — оборачиваюсь назад и созерцаю их спины, спины бедных побежденных, — как и я, будут побеждены, унижены среди тишины и тростников безлунной ночью, павшей на берега, среди непоэтичных болот, жалкие и неопытные.
Бедные полубоги-подмастерья, одним словом и благородным усилием завоевывающие империи и нуждающиеся в деньгах, в жилье и пище! Кажется, это войска бегущей армии, чьи командиры — мечты о победе, тогда как для тех, потерявшихся в тине болот, остается только понятие о величии, сознание принадлежности к армии и пустота от незнания, что делал командир, которого они никогда не видели.
Так, каждый, кто мечтает, в течение мгновения является командиром армии, из арьергарда которой сбежал. Так, каждый, среди грязи ручейков, приветствует победу, которую никто не может одержать и от которой остались крошки среди пятен на скатерти, их забыли стряхнуть.
Мои бедные компаньоны, мечтающие о высоком, как я завидую им и стыжусь этой зависти! Со мной — другие, самые бедные, у которых нет никого, кроме них самих, кому бы они могли рассказать о своих мечтах и прочесть свои стихи, если бы они их писали, — бедняги, все творчество которых заключено в их собственной душе, умирающие от удушья из-за того, что не могу сдать того неведомого трансцендентного экзамена, подготавливающего к жизни.
И все, точно угри в большом тазу, запутываются, переплетаясь друг с другом, выползают один поверх другого, но никогда не вылезают из таза.
Я — развалины зданий, тех, что никогда не были ничем иным, как развалинами, потому что кто-то, дойдя до середины постройки, утомился от одной мысли о том, что хочет построить.
Испытываю чисто физическую тошноту от обыкновенного человечества, впрочем, другого не дано. И причуду — иногда делать все для усиления ее, словно провоцировать рвоту, чтобы избавиться от тошноты.
Охотно закричал бы, если бы мой голос мог достичь какого-то предела.<...> Я как тот, кто ищет «на авось», не зная, где спрятано то, что, может быть, не существует вовсе. Играем в прятки ни с кем. Есть где-то прозрачная увертка, божество, текучее и только слышимое.
У каждого есть свое тщеславие, и тщеславие каждого — это забвение того, что есть и другие с подобной душой.
Сегодня упал легкий туман, влажный и теплый, печальный без угроз, однообразный без оснований. Во мне — какая-то подсознательная грусть. И я пишу эти строки, бессвязные и корявые, стремясь не сказать это или что бы то ни было, но лишь дать работу своему невниманию. Медленно, нечеткими линиями заполняю тупым карандашом — потому что недостаточно чувствителен, чтобы его очинить — белый лист из-под бутербродов, купленных в кофейне, ведь мне сойдет любой, был бы только чистым.
Зачастую в плену колдовской поверхностности я чувствую себя человеком. И тогда дружу с радостью и существую ясно. Всплываю наверх. И мне приятно получать заработную плату и возвращаться домой. Я чувствую время, не видя его, мне нравится все природное.
Но иллюзия не остается надолго — и оттого, что не остается, и оттого, что приходит ночь. И окраска цветов, и тень от деревьев, расположение аллей и клумб все изменяется и прячется. И над ошибкой, и над тем, что я ощущал себя человеком, вдруг открывается — словно дневной свет был занавесом в театре — великий сценарий звездного неба. И тогда я забываюсь в бесформенном партере и ожидаю первых актеров с беспокойством ребенка, попавшего в цирк. Жду, освобожденный и потерянный.
Да хранят меня все боги до того часа, когда угаснет эта часть моего сознания, представление ясное и солнечное о внешней действительности, инстинкт моей незначительности, удовольствие быть маленьким и иметь возможность мыслить себя счастливым!
Я живу так, словно меня бьют моей жизнью.
Принесли мне веру, как закрытый пакет на чужом подносе. Хотели, чтобы я его принял, не открывая. Принесли мне науку, как нож на блюде, чтобы я разрезал им листы книги с чистыми страницами. Принесли мне сомнение, как пыль внутри какой-то коробки; но зачем принесли мне коробку, если там нет ничего, кроме пыли?
Тогда нас настигает тревога от жизни, от узнавания, не дающего знания, от обдумывания с помощью чувств или размышления, путем осязания или ощущения — изнутри исследуемого объекта, словно мы вода, а он — губка. Тогда мы снова погружаемся в ночь, и усталость от эмоций углубляется тем, что они становятся эмоциями мышления, глубокими изначально. Но это ночь без отдыха, без лунного света, без звезд, ночь, будто вывернутая наизнанку — бесконечность, сделавшаяся внутренней и тесной, день, ставший черной подкладкой какой-то неизвестной одежды.
Я никогда не любил ничего, за исключением чего-то несуществующего. Никогда не желал ничего, кроме того, чего и вообразить себе не мог. Ничего не просил от жизни, кроме того, чтобы она просто проходила мимо, а я не ощущал бы ее движения.
Нет островов для неудобных, для невстречаемых другими, для уединенных в мечтании! Надо жить и хоть как-нибудь действовать; надо касаться людей, хотя бы потому, что они существуют, другие люди, они реальны в этой жизни!
Стирать все со сцены одного дня, переходя к другому, быть новым с каждым новым рассветом, с постоянной девственностью эмоций — этим и только этим стоит обладать или быть этим, для того, чтобы быть тем или иметь то, чем мы так несовершенно являемся.
Настоящий мудрец — тот, кто минимально подвержен влиянию внешних событий. Для этого надо покрывать себя броней, окружать реальностями, более близкими тебе, чем факты, только через них факты, изменяясь, согласуются с этими реальностями, достигают тебя.
Какой-то ужас оттого, что я должен жить, поднялся со мной с постели. Я казался себе пустым, и у меня было какое-то отстраненное впечатление, что не существует решения ни одной проблемы.
В глубине моей души больше сна, чем я могу его вместить. И я ничего не хочу, ничего не предпочитаю, нет ничего, от чего бы я убежал.
Мое прошлое — это все, чем я не смог стать. Не ощущение уходящих моментов возбуждает мою ностальгию: все, что чувствуется, требует, соответствующего момента; прошлое — это когда переворачиваешь страницу, и история продолжается, но текст отсутствует.
Я много мечтаю. Я устал от мечтаний, однако не устаю мечтать. От мечты никто не устает, потому что мечтать — это забывать, а забвение не тяготит, оно — сон без сновидений, в котором мы пребываем, проснувшись.
Выращиваю ненависть к действиям, будто цветок в теплице. Хвалюсь сам перед собою своими разногласиями с жизнью.
Силен только тот, кто всегда недоволен своим положением. Лучшая багряница — это отречение. Божественная империя — та, чей Император отрекается от всей обычной жизни, от других людей, на кого забота о его первенстве не давит, подобно мешку с драгоценностями.
Жизнь меня не любит, как бесполезное лекарство. И именно поэтому я ощущаю в ясных видениях, как было бы легко отстраниться от этой скуки, если бы у меня было хоть немного сил — на самом деле захотелось отстраниться.
Пожалуй, я был бы рад убедить себя самого, что эта теория — не то, что она есть на самом деле — не попытка заглушить голос разума, подсказывающего, что во мне нет ничего, кроме застенчивости и неподготовленности к жизни.
Поэтому я изваял себя из тишины и отчуждения и поместил в теплицу, укрытие от свежего воздуха и приветливых лучей, где бы моя искусственность, цветок абсурда, расцветала в отдаленной красоте.
Порою меня пугает необходимость пожелать кому-то доброго дня. У меня пропадает голос так, будто для произнесения этих слов вслух нужна необычайная храбрость. Это похоже на стыдливость, связанную с самим фактом существования, — по-другому это назвать нельзя!
В курятнике, откуда он уйдет на смерть, петух поет гимны свободе оттого, что ему дали два насеста.
Чувствую себя старым лишь затем, чтобы иметь удовольствие почувствовать, как молодею.
Когда-то, еще ребенком, я шел на эту самую обедню или, может быть, на другую, но, должно быть, все же на эту. Надевал, с сознанием значимости момента, свой единственный хороший костюм и наслаждался всем — даже тем, чем наслаждаться не имело смысла. Это был выход в общество, и костюм был чистый и новый. Чего еще может желать тот, кто должен умереть, и не знает об этом, идя за ручку с мамой?
Чем выше поднимается человек, тем большим он должен пожертвовать. На вершине нет больше места, кроме как для одинокого человека. Чем он совершеннее, тем более цельный; и чем более цельный — тем менее другой.
Всегда считал, что доблесть — достичь того, до чего нельзя дотянуться, жить там, где не находишься, быть живее после смерти, чем при жизни, — в получении, наконец, чего-то невозможного, абсурдного, в преодолении, точно препятствия, самой реальности мира.
Не узнавать себя сознательно — вот это и есть путь. И не узнавать себя сознательно — этим активно занимается ирония.
Мое абстрактное мышление доводит меня до дурноты. Никогда не напишу ни одной страницы, что могла бы меня раскрыть или раскрыть что-то другое. Очень легкое облако парит смутно над луной, как убежище. Не знаю, как и эти крыши. Ошибся, как и вся природа.
От рождения до смерти человек живет как раб своего собственного внешнего вида, — как животные. Каждая жизнь не живет, но прозябает в большей степени и с большей сложностью. Руководствуется нормами, не зная, существуют ли они, не зная, что ими руководствуется; его мыли, его чувства, его действия бессознательны, и не потому, что в них не хватает сознания, но потому, что в них нет двух сознаний.
Сколько раз я слышу, как они говорят одни и те же слова, символизирующие весь абсурд, все ничтожество, все невежество их существа. Это слова, которыми говорят о любом материальном удовольствии: «То, что люди берут от этой жизни»... Берут где? Берут куда? Берут зачем? Было бы неправильно выводить их из заблуждения подобными вопросами...
Братья по неведению, разные способы существования одной и той же крови, различные формы одного и того же наследства — кто из нас сможет предать другого?
Я обнаружил себя в этом мире в один из дней, не знаю, в который, а до того — с тех пор, очевидно, как родился, — жил, того не ощущая. Если я спрашивал, где я был, все меня обманывали, и все противоречили друг другу. Если просил, чтобы мне рассказали, что я делал, все лгали мне, и каждый мне рассказывал свое. если, не зная, останавливался в пути, все удивлялись, что я не следую в пункт, местонахождения которого никто не знает, или не возвращаюсь обратно, — я же, пробудившись на перекрестке, не ведал, откуда пришел. Я видел, что нахожусь на сцене, не зная роли, а другие бойко играют свои, хотя тоже их не знают. Видел в своих руках послание, которое принес, а они говорили, что это чистая бумага, и смеялись надо мною. И я даже не знаю, смеялись ли они потому, что все бумаги — чистые или потому, что все послания отгадываются.
Есть метафоры, более живые, чем люди, идущие по улице. Есть рисунки в уголках книг, живущие реальнее, чем многие мужчины и многие женщины. Есть литературные фразы, имеющие абсолютно человеческую индивидуальность. Шаги моих абзацев вызывают у меня холодок страха, такими человеческими я их слышу, такими выделяющимися, рельефными — при отражении звука от стен моей комнаты, ночью, в тени...
Человек с тонкой чувствительностью и ясным умом, взволнованный злом и несправедливостью мира, ищет способ их уничтожить — в первую очередь там, где они наиболее ярко проявляются, вблизи себя; и он найдет их в своем собственном существе. Он будет увлечен этим делом в течение всей своей жизни.
Недавно я видел в витрине магазина игрушки, заставившие меня вспомнить, чем являются эти выражения. Видел на игрушечных тарелках игрушечные лакомства для кукольного стола. Этому существующему человеку, чувственному, эгоистическому, амбициозному, дружащему с одними, потому что имеет дар речи, враждующему с другими, потому что имеет дар жизни, что предложат этому человеку, с какими игрушками забавляться, с какими словами, пустыми по звуку и тону?
Настоящий храбрец, сказал Гораций, неустрашим, даже если весь мир вокруг него рушится. Изображение абсурдно, настоящее — его смысл. Хотя бы вокруг нас рушилось то, чем мы притворялись, сосуществуя с другими, мы должны оставаться бесстрашными — не потому, чтобы были настоящими, но потому что это мы, и, будучи собой, ни о чем не должны сожалеть из того внешнего, что разрушается.
Люди действия — невольные рабы людей понимания. Вещи не имеют значения, кроме как в их собственном толковании. Поэтому одни создают вещи, чтобы другие, превращая их в смыслы, давали бы им жизнь. Рассказывать — значит создавать, поэтому жить — это только «быть кем-то проживаемым».
Подобные размышления заставляют порой меня восхищаться той разновидностью индивидов, к которой я испытываю инстинктивное отвращение. Обращаюсь к мистикам и аскетам — к монахам всех Тибетов, к Симеонам Столпникам со всех столпов. Эти, пусть и смехотворно, на самом деле пытались отрицать закон жизни — нежиться на солнце и ожидать смерти, не думая о ней. Они стремятся даже в неподвижности на столпе; стремятся, ищут даже в темноте кельи; хотят того, чего не знают, хотя бы в мученичестве, им данном, и в печали, им предписанной.
Мы, все остальные, ведущие животную жизнь с ее сложностями, пересекаем сцену, как статисты, наслаждаясь бездумной торжественностью своего прохода. Собаки и люди, коты и герои, блохи и гении — мы играем в существование, не думая о нем (ведь и лучшие мыслят только о размышлениях) под великим покоем звездного неба. Другие — мистики страшных времен и жертвенности — чувствуют, по крайней мере всем телом, повседневно, присутствие таинства. Они свободны, потому что отвергают видимое солнце; они полны, потому что освободились от пустоты мира.
Сегодня я едва волочил по улице ноги и свою огромную усталость. Моя душа превратилась в спутанный комок ниток, и то, сем я являюсь и был, кто я есть, забыло свое имя. Не знаю, будет ли завтра, ничего не знаю, кроме того, что не спал, и путаница различных промежутков наложила печать молчания на мою внутреннюю речь.
Я — какой-то опустелый дом, как монастырская келья меня самого. Я всегда нахожусь в комнате в стороне, — и вокруг сильно шумят деревья.
Мы — смерть. То, что мы считаем жизнью, это сон о реальной жизни и смерть того, кем мы на самом деле являемся. Мы рождаемся мертвыми, а не умираем. Наши миры перевернуты. Считая, что живем, мы мертвы; мы начнем жить, когда станем умирающими.
Все то, что в нашей деятельности мы считаем высшим, все это — участие в смерти, все это — смерть. Что есть идеал, кроме признания, что жизнь не выполняет своих функций? Что есть искусство, кроме отрицания жизни? Статуя — это мертвое тело, вырезанное, чтобы закрепить смерть, из нетленной материи. Даже удовольствие, столь похожее на погружение в жизнь, есть, скорее, погружение в нас самих, разрушение связей между нами и смертью, взволнованная тень смерти.
Я испытал ощущение внешнее и ложное, похожее на то, что чувствуешь, достигая границы бесконечного пути. Я вышел из себя, не знаю куда, и остался там, застывший и бесполезный. Я — что-то, что было.
Моя жизнь постепенно теряет силы, все, чем я хотел быть, терпит крушение, а я присутствую при этом инкогнито. Могу сказать, с той правдивостью, что не нуждается в приукрашивании, что нет ни одной вещи, желанной мне или мечтаемой, которая не разрушалась бы под окнами, превращаясь в пыль, словно упавший из окна верхнего этажа цветочный горшок. Кажется даже, что Судьба всегда сначала заставляет меня любить или хотеть того, что она мне уготовила, чтобы на следующий день я увидел, что у меня этого не было или не могло быть.
Я превратил себя в литературный персонаж, в прочитанную жизнь. То, что я чувствую сам (сам того не желая) — чувство, нужное для описания того, что чувствуется. То, что я думаю, сразу превращается в слова, смешанные с образами, его уничтожающими. Реконструировав себя, я себя разрушил. Я столько думал о себе, что превратился в собственные размышления. Зондировал себя и уронил зонд; живу, гадая, глубок я или нет, только взгляд мне показывает ясно в черноте высокого колодца мое собственное лицо, созерцающее меня, пока я его созерцаю.
Предпочитаю поражение, если со мной останется красота цветов, чем победу среди пустыни душевной слепоты, наедине со своей обособленной ничтожностью.
Была лишь какая-то усталость, смутный сон. Ах, это были вечера такого печального равнодушия, что прежде, чем начаться в природе, осень началась в нас.
Никто мне не скажет, кто я, никто не узнает, кем я был. Я спустился с неизвестной горы в долину, о которой, вероятно, ничего не узнаю, и мои шаги этим медленным вечером были следами, оставленными на прогалинах в лесу. На почте не было известий о письме, которого никто, вероятно, и не напишет.
Для скольких вещей, которые мы считаем своими, мы служим лишь совершенными зеркалами или прозрачными оболочками!
Счастлив, кто не требует от жизни большего, чем она добровольно ему дает, ведомый инстинктом котов, ищущих солнце, когда оно светит, и тепла, если солнца нет. Счастлив, кто отрекается от своей личности ради воображения и радуется, созерцая чужие жизни, переживая не все впечатления, но лишь спектакль из всех чужих впечатлений.
Меня оскорбляет представление, будто какой-то человек способен властвовать над Дьяволом и не способен — над португальским языком. Как отношения с демонами могут быть легче, чем отношения с грамматикой?
Прикосновение к стопам Христа не является оправданием орфографических ошибок.
Ложь — просто идеальный язык души, потому что так, как мы пользуемся словами, которые есть звуки, произносимые в некой абсурдной манере, чтобы переводить на реальный язык наиболее сокровенные и тонкие движения эмоций и мысли, то, что слова не могут перевести, — так мы пользуемся и ложью, и вымыслом, чтобы понять один другого, чего во всей истине, собственной и непередаваемой, невозможно сделать.
Выдумывать — значит любить. Красивая улыбка или выразительный взгляд всегда заставляют меня задумываться, чей бы ни был взгляд, чья бы ни была улыбка, каков есть в глубине души, тот, чье лицо улыбается, чьи глаза глядят, — политический деятель, который нас хочет купить, или проститутка, желающая, чтобы мы ее купили. Но политический деятель, покупающий нас, любит, по крайней мере, покупать нас; и проститутка, которую бы мы покупали, любит, по крайней мере, продаваться нам. Не убегаем, сколько бы мы ни хотели этого, от всеобщего братства. Мы все любим, один другого и ложь — поцелую, которым мы обмениваемся.
И есть во мне — как если бы сам ад смеялся, но при этом не смеялось бы сообщество дьяволов, — каркающее безумие мертвой вселенной, вертящийся труп физического пространства, конец всех миров, черно колышущийся по ветру, бесформенный, анахронический, без Бога, который бы его создал, без него самого, вращающегося во тьме тьмы, невозможный, уникальный, все.
У меня болит голова, мне кажется, что это обида, нанесенная мне материей. И поскольку это меня возмущает, я начинаю плохо относиться ко всем людям, включая и тех, кто рядом, но меня не обижал.
Для кого-то расстояние между другим и им самим никогда не обнаруживается; для другого порой освещается ужасом или печалью благодаря вспышке, стирающей грани; но для третьего является скорбным постоянством и повседневностью жизни.
Не знаю, сплю ли я или только чувствую, что сплю. Я не могу сказать, что спал какое-то время, но замечаю, будто пробуждаюсь ото сна, который мной не овладевал, первые шумы просыпающейся жизни города, поднимающиеся, точно разлив, оттуда снизу, где лежат улицы, созданные Богом. Это радостные звуки, процеженные через печаль дождя, который идет или, возможно, шел, потому что я не слышу его сейчас. Только чрезмерная серость света, потрескавшаяся вдалеке, показывающая мне тени от какого-то слабого света, не достигающего высоты рассвета, не знаю какого... Это звуки, радостные и рассеянные, и они ранят мое сердце, как будто вместе с ними пришли ко мне гонцы — звать меня на испытание или на казнь. Каждый день, если я слышу его приближение к постели, где я лежу, ничего не зная о нем, кажется мне днем чего-то великого, ожидающего меня, но у меня не достанет храбрости его встретить. Каждый день, если я чувствую, как он поднимается с ложа теней, стряхивая простыни на улицах и в переулках, приходит звать меня на суд. Я осужден в каждом наступающем сегодня. И, вечный осужденный, что живет во мне, цепляется за ложе, как за потерянную мать, и ласкает подушку так, будто это няня, что защитит его детскую от вторжения.
Шум человеческого дня внезапно выливается в звук дверного колокольчика. Трещит слабая задвижка входной двери. Слышу шарканье домашних туфель в несуществующем коридоре, ведущем к моему сердцу. И резким движением самоубийцы отбрасываю воображаемое постельное белье, защищавшее меня. Я проснулся. Шум дождя отчетливо слышен в вышине наружной неопределенности. Я чувствую себя счастливее. Я исполнил что-то, мне неведомое. Поднимаюсь, иду к окну, открываю ставни с храброй решимостью. Сверкает дождливый день, что топит мои глаза в тусклом свете. Открываю створки окна. Свежий воздух увлажняет мою горячую кожу. Идет дождь, на первый взгляд такой же, на самом деле он гораздо слабее! Я хочу освежиться, жить и склоняю шею перед жизнью, как под безмерным ярмом.
Я хорошо знаю: если я подниму глаза, увижу перед собой неровную линию домов, немытые окна контор, окна тех верхних этажей, которые еще обитаемы, и наверху, на углу, у мансард, неизменную одежду — на солнце, среди цветочных горшков и растений. Я это знаю, но так нежен свет, золотящий все вокруг, так безмятежен спокойный воздух, обволакивающий меня, что у меня нет оснований, по крайней мере видимых, чтобы покончить с моей выдуманной деревней, с моим городком в провинции, где все занятия — покой.
Я — потерпевший кораблекрушение в море, которое можно перейти вброд.
Скука — не болезнь отвращения оттого, что нечего делать, но в большей степени болезнь от чувства, что не стоит ничего делать.
Это скука того, кто размышлял глубоко и увидел, что все сумрачно; того, кто проанализировал все религии и все философии и затем сказал, как Соломон: «Все суета и томление духа», или как, прощаясь с властью и с миром, молвил другой владыка, император Септимий Север: «Omnia fui, nihil expedit» (Был всем; ничто не имеет цены). Жизнь, говорит Тард, это поиск невозможного через бесполезное; так мог бы сказать Омар Хайям.
У меня никогда не было человека, которого я мог бы назвать «Учитель». За меня не умер ни один Христос. Ни один Будда не указал мне пути. В вышине моих мечтаний ни один Аполлон, ни одна Афина не появились предо мной, чтобы озарить мою душу.
Я присутствую, внимательный, на никаком спектакле. Не чувствую в себе души, но я спокоен. Окружающие предметы, застывшие и четкие, даже те, что движутся, для меня сейчас то же, что для Христа были все его царства мира с их славой, когда Его, возведенного на высокую гору, искушал Сатана. Они — ничто, и я понимаю, что Христос не соблазнился бы. Они — ничто, и я не понимаю, как Сатана, умудренный столькими знаниями, мог соблазнять этим.
Острота моих ощущений превращается в болезнь. Но ею страдает другой, а я — всего лишь больная часть его. Я — точно клетка, отвечающая за весь организм.
Говорить — это иметь преувеличенное уважение к другим. Рот есть причина смерти рыбы и Оскара Уайльда.
Мы наблюдаем, но не одобряем и не отвергаем. Наше занятие — быть ничем.
Каждый день Материя меня повреждает. Моя чувствительность — это пламя на ветру.
От людей всегда легко отстраниться: достаточно перестать к ним приближаться. Итак, подхожу к этому пункту и возвращаюсь к тому, что я объяснял.
Точно наша тень, жизнь преследует нас. И нет тени только тогда, когда все — тень. Жизнь только тогда нас не преследует, когда мы ей сдаемся.
Преврати себя для других в абсурдного сфинкса. Запри себя, но, не хлопая при этом дверью, в твоей башне из слоновой кости. И твоя башня из слоновой кости — ты сам.
«Зачем тебе пытаться быть как другие, если ты обречен быть собой? Зачем тебе смеяться, если, когда ты смеешься, твоя собственная искренняя радость фальшива, потому что рождается они из твоего забвения того, кто ты есть? Зачем тебе плакать, если чувствуешь, что это бесполезно, и снова плачешь теми слезами, что тебя не утешат, и почему бы слезы тебя утешали?
Если ты счастлив, когда смеешься, когда смеешься — победил; если ты в это время счастлив, то потому, что ты не помнишь, кто ты; сколь же счастливее ты будешь со мною, когда уже более не будешь помнить ни о чем? <...>»
— Уметь постоянно выступать посредником между собой самим и другими вещами — это наиболее высокая степень мудрости и благоразумия. <...>
— Давать хорошие советы — значит, не уважать право на ошибку, что Бог дал другим. И время от времени чужие действия должны иметь то преимущество, чтобы они не являлись также и нашими. <...>
— Искусство — эт некая изоляция. Каждый художник должен стараться изолировать других, нести в их души желание оставаться в одиночестве. Высший триумф художника — когда, имея дело с его работами, читатель предпочитает их иметь, но не читать их.
Я люблю так: останавливаюсь на красивой, притягательной или каким-либо другим образом приятной фигуре женщины или мужчины — там, где нет желания, нет и предпочтения в отношении пола, — и эта фигура меня ослепляет, меня увлекает, захватывает меня. Однако я не желаю большего, чем видеть ее, и не знаю большего ужаса, чем возможность узнать ближе и говорить с реальным человеком, которого эта фигура, очевидно, представляет.
В итоге сама суть того, что я жажду, — проспать жизнь. Я слишком люблю жизнь, чтобы желать, чтобы она прошла; слишком хочу не жить, чтобы ее чересчур настойчиво желать.
Любовь хочет обладать, хочет присвоить то, что должно оставаться снаружи, чтобы она знала, что сделаться принадлежащим ей не значит ею быть. Любить — это отдаваться. Насколько велика эта капитуляция, настолько сильна любовь. Но полная капитуляция вручает также и сознание другого. Большая любовь поэтому — смерть, или забвение, или отречение — все любови, которые являются всасыванием любви.
Любовь хочет обладания, но не знает, что есть обладание. Если я не являюсь своим, как я смогу быть твоим или ты — моей? Если я не обладаю своим собственным существом, как я буду обладать чужим существом? Если я уже отличен от того, кому являюсь идентичным, как я стану идентичным тому, от кого отличен?
Только деловые письма имеют адресата. Все же другие должны, по крайней мере если речь идет о высшем человеке, быть только его собственными, для него самого.
И вот так я прячусь за дверью, чтобы Реальность, когда войдет, не увидела меня. Прячусь под столом, откуда внезапно пугаю Возможность. Таким способом я отцепляю от себя, будто разжимая две руки одного объятия, две огромные скуки, которые меня сжимают, — скуку от возможности жить только Реальным и скуку от возможности постигать только Возможное.
Поэтому я знаю себя полностью, и через это полное знание о себе знаю полностью все человечество. Нет таких низких побуждений, как нет и благородных намерений, которых я бы не ощутил некой вспышкой в душе; и я знаю, в каких жестах каждое из них проявляется. Под масками, какие носят плохие идеи, масками хороших или безразличных, именно внутри нас, я по жестам узнаю их подлинную природу. Я знаю, что есть внутри нас, стремящееся нас обмануть.
Висенте Гедеш переносил ничтожную жизнь с равнодушием знатока. Какой-то стоицизм слабого лежал в основе всей его мысленной установки.
Особенность его духа обрекла его на подверженность всем видам тоски; особенность его судьбы заставила его предаваться им всем. Я никогда не встречал души, какая бы меня так поражала. Не придерживаясь какого-либо аскетизма, этот человек отказался от всех намерений, определенных для него самой его природой. Созданный по своей природе для честолюбия, медленно наслаждался тем, что не имел никаких честолюбивых стремлений.
...эта нежная книга. <...> Эта книга не его: она — он.
Не воспринимая ничего серьезно, не считая, что нам может быть дана достоверно другая реальность вне наших ощущений...Не воспринимая ничего серьезно, не считая, что нам может быть дана достоверно другая реальность вне наших ощущений, мы в них укрываемся и их исследуем, как обширные неизведанные земли. И если занимаемся прилежно не только эстетическим созерцанием, но также выражением возможностей и результатов ощущений, то проза или стихотворение, которые мы пишем, не добиваясь, чтобы они были поняты другими или возбуждали в них желания, становятся подобными чтению вслух с целью объективной оценки субъективного удовольствия от чтения.
Вот так и мы, одинаково созерцающие горы и статуи, читающие наши дни, как читали бы книги, размышляющие обо всем, главным образом для того, чтобы переработать это внутри себя, будем все описывать и анализировать, чтобы эти описания, однажды вышедшие из-под нашего пера, стали чужими, и мы могли бы наслаждаться ими, словно они появились сами собой этим вечером.
Жизнь представляется мне неким постоялым двором, где приходится ждать прибытия дилижанса, отвозящего всех в небытие. Я не знаю, куда меня отвезет дилижанс, не знаю ничего. Могу считать этот постоялый двор тюрьмой, так как принужден ожидать именно здесь; могу считать его общественным местом, так как встречаюсь здесь с другими. Но я не чувствую нетерпения и не чувствую себя связанным с другими. Я оставляю их запертыми в своих комнатах, безвольно простертыми на постелях, где они лежат без сна; я оставляю их беседующими в залах, откуда доносятся до меня музыка и их голоса. Я сижу около двери и впитываю цвета и звуки открывающегося передо мной пейзажа и тихонько напеваю — только для себя одного — песни, которые слагаю в ожидании.
Я должен выбирать между вещами, вызывающими во мне отвращение: выбирать или мечту, которую мой разум ненавидит, или действие, для которого я не рожден, или мечту, для которой никто не был рожден.
Величие ночи в том, чтобы быть самой значительной, не будучи ничем! Пасмурное величие неизвестного великолепия... И я чувствую внезапно совершенство монаха в пустыне и отшельника в его уединении, заполненное субстанцией Христа на камнях и в пещерах отрицания мира.
Я прошу так немного у жизни, но и в этом немногом она мне отказывает. Луч солнца, поле неподалеку, глоток покоя и кусок хлеба — вот меня уже и не огорчает мое существование, вот я и не требую ничего от окружающих, только бы и они не требовали от меня ничего. Но и в этом малом было мне отказано, словно кто-то не подал милостыню не со зла, а только от нежелания расстегивать пиджак, чтобы достать мелочь.
Вижу его, вижу его жесты, энергично медлительные, его глаза, вбирающие в себя внешнее, чтобы обдумать его, снова расстраиваюсь, как в тех случаях, когда он мною недоволен, и до глубины души радуюсь его улыбке, широкой и очень человечной, чем-то напоминающей рукоплескания целой толпы.
Все меня интересует, но ничто не привязывает. Внимаю всему, пребывая в состоянии, близком к трансу; отмечаю мельчайшие мимические изменения лица собеседника, бережно собираю тончайшие модуляции его голоса, интонации, передающие оттенки настроений и отношений; но, слушая его, не слышу, думая при этом о другом, и главный предмет беседы, таким образом, остается на периферии моего внимания, равно как и смысл мною и моим партнером остается практически почти вне поля моего зрения. <...> Во мне живут два человека, и оба держат дистанцию — сиамские близнецы, разделенные и уже не соприкасающиеся друг с другом.
Хорошо понимаю тех, кто, стремясь отогнать печаль, вышивает, вяжет, плетет кружево, потому что это — жизнь. <...> Разматываю себя, как разноцветный моток ниток, или сплетаю из себя самого веревочные фигурки, такие же, как те, что плетутся вручную исколотыми пальцами, а потом переходят от одного ребенка к другому. Забочусь только о том, чтобы большой палец не упустил узел, который он прижимает. Потом поворачиваю ладонь, и изображение изменяется. И возобновляю процесс вязания.
Я продолжаю существовать недействительным в глубине каждого высказывания, как нерастворимый осадок на дне стакана, откуда, кажется, пьется чистая вода. Я создаю литературное творение, как делаю записи в торговых книгах — аккуратно и безразлично. Перед простором звездного неба и перед загадкой многих душ человеческих, перед ночью безвестной бездны и хаосом непонимания, — перед всем этим то, что я пишу в кассовой книге, и то, что пишу на этом листе моей души, одинаково ограничено улицей Золотильщиков, ничто для Вселенной, для ее грандиозных пространств.
Все, что мы знаем, это всего лишь наше впечатление, а все, чем мы являемся, — всего лишь чужое впечатление, отделенное от нас, будто мы назначаем себя собственными активными зрителями, нашими богами с разрешения муниципалитета.
Знать, что будет несовершенен труд, который не будет закончен никогда. Но хуже, если он вообще не будет создан.
Воздушные, еле заметные пути последних потерянных, между бороздами, которые были на траве, потому что шаги открывали пустоту среди взволнованной зелени, звучали тягуче, как смутное воспоминание о будущем. Были старыми те, кто должен был прийти, и только молодые не пришли бы никогда. Барабаны катились по краю дороги, и усталые руки держали бесполезные горны, не имея силы для того, чтобы их оставить.
От всего, о чем я думал, что я только чувствовал, остается смутное, бесполезное желание плакать.
Единственный способ существовать в согласии с жизнью — это быть в разногласии с самим собой. Нелепость — вещь священная.
Устанавливать теории, обдумывая их терпеливо и честно, — только затем, чтобы потом действовать наоборот, против них, оправдывая наши действия как раз теми теориями, которые их осуждают. Определять для себя путь в жизни — только затем, чтобы потом этим путем не следовать. Приобретать все признаки и установки, характерные для того существа, каким мы не являемся и не стремимся ни быть, ни даже считаться.
Одни управляют миром, другие сами являются миром. Между каким-нибудь американским миллионером, Цезарем, Наполеоном или Лениным и лидером социалистов в деревне нет качественного различия, только количественное.
Все было погружено в сон, будто весь мир оказался одной ошибкой; и ветер, колеблясь неясно, уподобился бесформенному знамени, развернутому над нереальным зданием. Но ничего не разрывалось в воздухе, чистом и густом, и оконные рамы подрагивали стеклами, это как бы слышалось здесь. Во глубине всего, молчаливая, ночь была гробницей Бога (душа страдала, жалея Бога).
И так нежно это чувство, так отчуждает оно меня от дебета и от кредита, что в случае, если кто-то задает мне вопрос, отвечаю мягко, словно мое существо — полое внутри, будто оно — не более чем печатная машинка, что я ношу с собою, портативный я, с откинутой крышкой, готовый для письма. Меня не задевает, что прерывают мои мечты: они такие нежные, что остаются со мной, когда я говорю, пишу, отвечаю, даже долго беседую с кем-то.
Причина в людях, что обычно окружают меня, в душах тех, кто, не зная меня, ежедневно стремится меня узнать в тесном общении и беседах, из-за которых мой дух сжимается от чисто физического отвращения. Эта однообразная грязь их жизни, протекающей параллельно моей, внешней, это их представление о себе как о существах, мне подобных, — это заковывает меня в кандалы, обрекает меня на заключение, делает ненастоящим и нищим.
Вещь, брошенная в угол, тряпка, упавшая на дорогу, моя низкая сущность притворяется перед жизнью.
Все, что я делаю, думаю, что представляю собой, — это сумма подчинений или некое поддельное существо, кого я считал собой, посредством кого взаимодействовал с внешним, или же, под грузом обстоятельств, я выдумывал существо, бывшее воздухом, которым я дышал. Я оказываюсь в этот момент прозрения внезапным отшельником, признающим себя изгнанником там, где был гражданином. В самом личном, о чем я думал, я не был собой.
Знаю, что ошибался, шел без дороги, никогда не жил, существовал только потому, что заполнял время своим сознанием и мышлением.
Понять себя внезапно, как в этот ослепительный миг, — значит неожиданно познать какую-то внутреннюю субстанцию, магическую сущность души. Но этот внезапный свет все сжигает, все уничтожает, оставляя нас совершенно нагими.
Вся отложенная горечь моей жизни сбрасывает перед моими застывшими глазами одежду естественной радости, носимую все эти долгие дни. Понимаю, что столько раз казавшийся себе радостным, столько раз довольным я неизменно оставался печальным. И та часть меня, что это понимает, находится за мной, будто склоняясь надо мной, опирающимся на оконную раму, над моими плечами, или даже над головой моей, и видит близко — ближе, чем я, — перед собой медлительный дождь, уже слегка волнистый, творящий своим движением из темного неприветливого воздуха плетеное кружево, филигрань.
Это ощущение опьянения бездеятельностью, хмель без радости, ее нет ни в самом состоянии, ни в его источнике. Это болезнь без мечты о выздоровлении. Это воодушевленная смерть.
Изолированность вырезает на мне свое изображение, творя меня по своему подобию. В присутствии другого — всего одного человека — мое мышление сразу тормозится, и, если общение служит для большинства людей стимулом к проявлению себя и к разговору, то для меня контакт с другими является «антистимулом», если возможно употребить подобное словечко.
Искусственность — это один из способов наслаждаться естественностью. То, чем я наслаждаюсь на этих необъятных полях, мне так нравится, потому что я не живу здесь. Не чувствует свободы тот, кто никогда не жил под гнетом принуждения.
«Нельзя съесть пирог и не утратить его при этом».
Несу с собой сознание поражения как знамя победы.
Я читаю и становлюсь свободным. Обретаю реальность. Перестаю быть собой, исчезаю. И то, что я читаю, становится для меня не подобием одежды, привычной, а порой тесной, но внешним миром, видимым и понятным: солнцем, видящим всех, луной, роняющей тени на тихую землю, широкими пространствами, оканчивающимися океаном, черной плотностью деревьев, колышущейся зеленью в вышине, прочным покоем водоемов в садах, дорогами, укрытыми виноградными лозами.
Читаю, будто отрекаюсь. Королевская корона и мантия никогда не бывают так значительны, как в миг отречения короля, оставляющего их на полу, — так вот и я слагаю с себя на плиты прихожей все свои триумфы мечты и скуки, и вступаю на парадную лестницу, оставив себе единственное величие — всевидящий взгляд.
Каждый раз, когда под влиянием мечтаний мое намерение возвышается, над уровнем моей повседневной жизни, я на миг чувствую себя высоко, как ребенок на качелях, и каждый раз я должен опускаться, как этот ребенок, в муниципальный сад и познавать свое поражение, без развернутых боевых знамен, без меча, даже если бы имел силы вытащить его из ножен.
Предполагаю, что большинство из тех, с кем я случайно встречаюсь на улицах, несет в себе — замечаю это по молчаливому движению губ и по нерешительности взгляда — подобное чувство солдата в бесполезной войне без знамен. И все — оборачиваюсь назад и созерцаю их спины, спины бедных побежденных, — как и я, будут побеждены, унижены среди тишины и тростников безлунной ночью, павшей на берега, среди непоэтичных болот, жалкие и неопытные.
Бедные полубоги-подмастерья, одним словом и благородным усилием завоевывающие империи и нуждающиеся в деньгах, в жилье и пище! Кажется, это войска бегущей армии, чьи командиры — мечты о победе, тогда как для тех, потерявшихся в тине болот, остается только понятие о величии, сознание принадлежности к армии и пустота от незнания, что делал командир, которого они никогда не видели.
Так, каждый, кто мечтает, в течение мгновения является командиром армии, из арьергарда которой сбежал. Так, каждый, среди грязи ручейков, приветствует победу, которую никто не может одержать и от которой остались крошки среди пятен на скатерти, их забыли стряхнуть.
Мои бедные компаньоны, мечтающие о высоком, как я завидую им и стыжусь этой зависти! Со мной — другие, самые бедные, у которых нет никого, кроме них самих, кому бы они могли рассказать о своих мечтах и прочесть свои стихи, если бы они их писали, — бедняги, все творчество которых заключено в их собственной душе, умирающие от удушья из-за того, что не могу сдать того неведомого трансцендентного экзамена, подготавливающего к жизни.
И все, точно угри в большом тазу, запутываются, переплетаясь друг с другом, выползают один поверх другого, но никогда не вылезают из таза.
Я — развалины зданий, тех, что никогда не были ничем иным, как развалинами, потому что кто-то, дойдя до середины постройки, утомился от одной мысли о том, что хочет построить.
Испытываю чисто физическую тошноту от обыкновенного человечества, впрочем, другого не дано. И причуду — иногда делать все для усиления ее, словно провоцировать рвоту, чтобы избавиться от тошноты.
Охотно закричал бы, если бы мой голос мог достичь какого-то предела.<...> Я как тот, кто ищет «на авось», не зная, где спрятано то, что, может быть, не существует вовсе. Играем в прятки ни с кем. Есть где-то прозрачная увертка, божество, текучее и только слышимое.
У каждого есть свое тщеславие, и тщеславие каждого — это забвение того, что есть и другие с подобной душой.
Сегодня упал легкий туман, влажный и теплый, печальный без угроз, однообразный без оснований. Во мне — какая-то подсознательная грусть. И я пишу эти строки, бессвязные и корявые, стремясь не сказать это или что бы то ни было, но лишь дать работу своему невниманию. Медленно, нечеткими линиями заполняю тупым карандашом — потому что недостаточно чувствителен, чтобы его очинить — белый лист из-под бутербродов, купленных в кофейне, ведь мне сойдет любой, был бы только чистым.
Зачастую в плену колдовской поверхностности я чувствую себя человеком. И тогда дружу с радостью и существую ясно. Всплываю наверх. И мне приятно получать заработную плату и возвращаться домой. Я чувствую время, не видя его, мне нравится все природное.
Но иллюзия не остается надолго — и оттого, что не остается, и оттого, что приходит ночь. И окраска цветов, и тень от деревьев, расположение аллей и клумб все изменяется и прячется. И над ошибкой, и над тем, что я ощущал себя человеком, вдруг открывается — словно дневной свет был занавесом в театре — великий сценарий звездного неба. И тогда я забываюсь в бесформенном партере и ожидаю первых актеров с беспокойством ребенка, попавшего в цирк. Жду, освобожденный и потерянный.
Да хранят меня все боги до того часа, когда угаснет эта часть моего сознания, представление ясное и солнечное о внешней действительности, инстинкт моей незначительности, удовольствие быть маленьким и иметь возможность мыслить себя счастливым!
Я живу так, словно меня бьют моей жизнью.
Принесли мне веру, как закрытый пакет на чужом подносе. Хотели, чтобы я его принял, не открывая. Принесли мне науку, как нож на блюде, чтобы я разрезал им листы книги с чистыми страницами. Принесли мне сомнение, как пыль внутри какой-то коробки; но зачем принесли мне коробку, если там нет ничего, кроме пыли?
Тогда нас настигает тревога от жизни, от узнавания, не дающего знания, от обдумывания с помощью чувств или размышления, путем осязания или ощущения — изнутри исследуемого объекта, словно мы вода, а он — губка. Тогда мы снова погружаемся в ночь, и усталость от эмоций углубляется тем, что они становятся эмоциями мышления, глубокими изначально. Но это ночь без отдыха, без лунного света, без звезд, ночь, будто вывернутая наизнанку — бесконечность, сделавшаяся внутренней и тесной, день, ставший черной подкладкой какой-то неизвестной одежды.
Я никогда не любил ничего, за исключением чего-то несуществующего. Никогда не желал ничего, кроме того, чего и вообразить себе не мог. Ничего не просил от жизни, кроме того, чтобы она просто проходила мимо, а я не ощущал бы ее движения.
Нет островов для неудобных, для невстречаемых другими, для уединенных в мечтании! Надо жить и хоть как-нибудь действовать; надо касаться людей, хотя бы потому, что они существуют, другие люди, они реальны в этой жизни!
Стирать все со сцены одного дня, переходя к другому, быть новым с каждым новым рассветом, с постоянной девственностью эмоций — этим и только этим стоит обладать или быть этим, для того, чтобы быть тем или иметь то, чем мы так несовершенно являемся.
Настоящий мудрец — тот, кто минимально подвержен влиянию внешних событий. Для этого надо покрывать себя броней, окружать реальностями, более близкими тебе, чем факты, только через них факты, изменяясь, согласуются с этими реальностями, достигают тебя.
Какой-то ужас оттого, что я должен жить, поднялся со мной с постели. Я казался себе пустым, и у меня было какое-то отстраненное впечатление, что не существует решения ни одной проблемы.
В глубине моей души больше сна, чем я могу его вместить. И я ничего не хочу, ничего не предпочитаю, нет ничего, от чего бы я убежал.
Мое прошлое — это все, чем я не смог стать. Не ощущение уходящих моментов возбуждает мою ностальгию: все, что чувствуется, требует, соответствующего момента; прошлое — это когда переворачиваешь страницу, и история продолжается, но текст отсутствует.
Я много мечтаю. Я устал от мечтаний, однако не устаю мечтать. От мечты никто не устает, потому что мечтать — это забывать, а забвение не тяготит, оно — сон без сновидений, в котором мы пребываем, проснувшись.
Выращиваю ненависть к действиям, будто цветок в теплице. Хвалюсь сам перед собою своими разногласиями с жизнью.
Силен только тот, кто всегда недоволен своим положением. Лучшая багряница — это отречение. Божественная империя — та, чей Император отрекается от всей обычной жизни, от других людей, на кого забота о его первенстве не давит, подобно мешку с драгоценностями.
Жизнь меня не любит, как бесполезное лекарство. И именно поэтому я ощущаю в ясных видениях, как было бы легко отстраниться от этой скуки, если бы у меня было хоть немного сил — на самом деле захотелось отстраниться.
Пожалуй, я был бы рад убедить себя самого, что эта теория — не то, что она есть на самом деле — не попытка заглушить голос разума, подсказывающего, что во мне нет ничего, кроме застенчивости и неподготовленности к жизни.
Поэтому я изваял себя из тишины и отчуждения и поместил в теплицу, укрытие от свежего воздуха и приветливых лучей, где бы моя искусственность, цветок абсурда, расцветала в отдаленной красоте.
Порою меня пугает необходимость пожелать кому-то доброго дня. У меня пропадает голос так, будто для произнесения этих слов вслух нужна необычайная храбрость. Это похоже на стыдливость, связанную с самим фактом существования, — по-другому это назвать нельзя!
В курятнике, откуда он уйдет на смерть, петух поет гимны свободе оттого, что ему дали два насеста.
Чувствую себя старым лишь затем, чтобы иметь удовольствие почувствовать, как молодею.
Когда-то, еще ребенком, я шел на эту самую обедню или, может быть, на другую, но, должно быть, все же на эту. Надевал, с сознанием значимости момента, свой единственный хороший костюм и наслаждался всем — даже тем, чем наслаждаться не имело смысла. Это был выход в общество, и костюм был чистый и новый. Чего еще может желать тот, кто должен умереть, и не знает об этом, идя за ручку с мамой?
Чем выше поднимается человек, тем большим он должен пожертвовать. На вершине нет больше места, кроме как для одинокого человека. Чем он совершеннее, тем более цельный; и чем более цельный — тем менее другой.
Всегда считал, что доблесть — достичь того, до чего нельзя дотянуться, жить там, где не находишься, быть живее после смерти, чем при жизни, — в получении, наконец, чего-то невозможного, абсурдного, в преодолении, точно препятствия, самой реальности мира.
Не узнавать себя сознательно — вот это и есть путь. И не узнавать себя сознательно — этим активно занимается ирония.
Мое абстрактное мышление доводит меня до дурноты. Никогда не напишу ни одной страницы, что могла бы меня раскрыть или раскрыть что-то другое. Очень легкое облако парит смутно над луной, как убежище. Не знаю, как и эти крыши. Ошибся, как и вся природа.
От рождения до смерти человек живет как раб своего собственного внешнего вида, — как животные. Каждая жизнь не живет, но прозябает в большей степени и с большей сложностью. Руководствуется нормами, не зная, существуют ли они, не зная, что ими руководствуется; его мыли, его чувства, его действия бессознательны, и не потому, что в них не хватает сознания, но потому, что в них нет двух сознаний.
Сколько раз я слышу, как они говорят одни и те же слова, символизирующие весь абсурд, все ничтожество, все невежество их существа. Это слова, которыми говорят о любом материальном удовольствии: «То, что люди берут от этой жизни»... Берут где? Берут куда? Берут зачем? Было бы неправильно выводить их из заблуждения подобными вопросами...
Братья по неведению, разные способы существования одной и той же крови, различные формы одного и того же наследства — кто из нас сможет предать другого?
Я обнаружил себя в этом мире в один из дней, не знаю, в который, а до того — с тех пор, очевидно, как родился, — жил, того не ощущая. Если я спрашивал, где я был, все меня обманывали, и все противоречили друг другу. Если просил, чтобы мне рассказали, что я делал, все лгали мне, и каждый мне рассказывал свое. если, не зная, останавливался в пути, все удивлялись, что я не следую в пункт, местонахождения которого никто не знает, или не возвращаюсь обратно, — я же, пробудившись на перекрестке, не ведал, откуда пришел. Я видел, что нахожусь на сцене, не зная роли, а другие бойко играют свои, хотя тоже их не знают. Видел в своих руках послание, которое принес, а они говорили, что это чистая бумага, и смеялись надо мною. И я даже не знаю, смеялись ли они потому, что все бумаги — чистые или потому, что все послания отгадываются.
Есть метафоры, более живые, чем люди, идущие по улице. Есть рисунки в уголках книг, живущие реальнее, чем многие мужчины и многие женщины. Есть литературные фразы, имеющие абсолютно человеческую индивидуальность. Шаги моих абзацев вызывают у меня холодок страха, такими человеческими я их слышу, такими выделяющимися, рельефными — при отражении звука от стен моей комнаты, ночью, в тени...
Человек с тонкой чувствительностью и ясным умом, взволнованный злом и несправедливостью мира, ищет способ их уничтожить — в первую очередь там, где они наиболее ярко проявляются, вблизи себя; и он найдет их в своем собственном существе. Он будет увлечен этим делом в течение всей своей жизни.
Недавно я видел в витрине магазина игрушки, заставившие меня вспомнить, чем являются эти выражения. Видел на игрушечных тарелках игрушечные лакомства для кукольного стола. Этому существующему человеку, чувственному, эгоистическому, амбициозному, дружащему с одними, потому что имеет дар речи, враждующему с другими, потому что имеет дар жизни, что предложат этому человеку, с какими игрушками забавляться, с какими словами, пустыми по звуку и тону?
Настоящий храбрец, сказал Гораций, неустрашим, даже если весь мир вокруг него рушится. Изображение абсурдно, настоящее — его смысл. Хотя бы вокруг нас рушилось то, чем мы притворялись, сосуществуя с другими, мы должны оставаться бесстрашными — не потому, чтобы были настоящими, но потому что это мы, и, будучи собой, ни о чем не должны сожалеть из того внешнего, что разрушается.
Люди действия — невольные рабы людей понимания. Вещи не имеют значения, кроме как в их собственном толковании. Поэтому одни создают вещи, чтобы другие, превращая их в смыслы, давали бы им жизнь. Рассказывать — значит создавать, поэтому жить — это только «быть кем-то проживаемым».
Подобные размышления заставляют порой меня восхищаться той разновидностью индивидов, к которой я испытываю инстинктивное отвращение. Обращаюсь к мистикам и аскетам — к монахам всех Тибетов, к Симеонам Столпникам со всех столпов. Эти, пусть и смехотворно, на самом деле пытались отрицать закон жизни — нежиться на солнце и ожидать смерти, не думая о ней. Они стремятся даже в неподвижности на столпе; стремятся, ищут даже в темноте кельи; хотят того, чего не знают, хотя бы в мученичестве, им данном, и в печали, им предписанной.
Мы, все остальные, ведущие животную жизнь с ее сложностями, пересекаем сцену, как статисты, наслаждаясь бездумной торжественностью своего прохода. Собаки и люди, коты и герои, блохи и гении — мы играем в существование, не думая о нем (ведь и лучшие мыслят только о размышлениях) под великим покоем звездного неба. Другие — мистики страшных времен и жертвенности — чувствуют, по крайней мере всем телом, повседневно, присутствие таинства. Они свободны, потому что отвергают видимое солнце; они полны, потому что освободились от пустоты мира.
Сегодня я едва волочил по улице ноги и свою огромную усталость. Моя душа превратилась в спутанный комок ниток, и то, сем я являюсь и был, кто я есть, забыло свое имя. Не знаю, будет ли завтра, ничего не знаю, кроме того, что не спал, и путаница различных промежутков наложила печать молчания на мою внутреннюю речь.
Я — какой-то опустелый дом, как монастырская келья меня самого. Я всегда нахожусь в комнате в стороне, — и вокруг сильно шумят деревья.
Мы — смерть. То, что мы считаем жизнью, это сон о реальной жизни и смерть того, кем мы на самом деле являемся. Мы рождаемся мертвыми, а не умираем. Наши миры перевернуты. Считая, что живем, мы мертвы; мы начнем жить, когда станем умирающими.
Все то, что в нашей деятельности мы считаем высшим, все это — участие в смерти, все это — смерть. Что есть идеал, кроме признания, что жизнь не выполняет своих функций? Что есть искусство, кроме отрицания жизни? Статуя — это мертвое тело, вырезанное, чтобы закрепить смерть, из нетленной материи. Даже удовольствие, столь похожее на погружение в жизнь, есть, скорее, погружение в нас самих, разрушение связей между нами и смертью, взволнованная тень смерти.
Я испытал ощущение внешнее и ложное, похожее на то, что чувствуешь, достигая границы бесконечного пути. Я вышел из себя, не знаю куда, и остался там, застывший и бесполезный. Я — что-то, что было.
Моя жизнь постепенно теряет силы, все, чем я хотел быть, терпит крушение, а я присутствую при этом инкогнито. Могу сказать, с той правдивостью, что не нуждается в приукрашивании, что нет ни одной вещи, желанной мне или мечтаемой, которая не разрушалась бы под окнами, превращаясь в пыль, словно упавший из окна верхнего этажа цветочный горшок. Кажется даже, что Судьба всегда сначала заставляет меня любить или хотеть того, что она мне уготовила, чтобы на следующий день я увидел, что у меня этого не было или не могло быть.
Я превратил себя в литературный персонаж, в прочитанную жизнь. То, что я чувствую сам (сам того не желая) — чувство, нужное для описания того, что чувствуется. То, что я думаю, сразу превращается в слова, смешанные с образами, его уничтожающими. Реконструировав себя, я себя разрушил. Я столько думал о себе, что превратился в собственные размышления. Зондировал себя и уронил зонд; живу, гадая, глубок я или нет, только взгляд мне показывает ясно в черноте высокого колодца мое собственное лицо, созерцающее меня, пока я его созерцаю.
Предпочитаю поражение, если со мной останется красота цветов, чем победу среди пустыни душевной слепоты, наедине со своей обособленной ничтожностью.
Была лишь какая-то усталость, смутный сон. Ах, это были вечера такого печального равнодушия, что прежде, чем начаться в природе, осень началась в нас.
Никто мне не скажет, кто я, никто не узнает, кем я был. Я спустился с неизвестной горы в долину, о которой, вероятно, ничего не узнаю, и мои шаги этим медленным вечером были следами, оставленными на прогалинах в лесу. На почте не было известий о письме, которого никто, вероятно, и не напишет.
Для скольких вещей, которые мы считаем своими, мы служим лишь совершенными зеркалами или прозрачными оболочками!
Счастлив, кто не требует от жизни большего, чем она добровольно ему дает, ведомый инстинктом котов, ищущих солнце, когда оно светит, и тепла, если солнца нет. Счастлив, кто отрекается от своей личности ради воображения и радуется, созерцая чужие жизни, переживая не все впечатления, но лишь спектакль из всех чужих впечатлений.
Меня оскорбляет представление, будто какой-то человек способен властвовать над Дьяволом и не способен — над португальским языком. Как отношения с демонами могут быть легче, чем отношения с грамматикой?
Прикосновение к стопам Христа не является оправданием орфографических ошибок.
Ложь — просто идеальный язык души, потому что так, как мы пользуемся словами, которые есть звуки, произносимые в некой абсурдной манере, чтобы переводить на реальный язык наиболее сокровенные и тонкие движения эмоций и мысли, то, что слова не могут перевести, — так мы пользуемся и ложью, и вымыслом, чтобы понять один другого, чего во всей истине, собственной и непередаваемой, невозможно сделать.
Выдумывать — значит любить. Красивая улыбка или выразительный взгляд всегда заставляют меня задумываться, чей бы ни был взгляд, чья бы ни была улыбка, каков есть в глубине души, тот, чье лицо улыбается, чьи глаза глядят, — политический деятель, который нас хочет купить, или проститутка, желающая, чтобы мы ее купили. Но политический деятель, покупающий нас, любит, по крайней мере, покупать нас; и проститутка, которую бы мы покупали, любит, по крайней мере, продаваться нам. Не убегаем, сколько бы мы ни хотели этого, от всеобщего братства. Мы все любим, один другого и ложь — поцелую, которым мы обмениваемся.
И есть во мне — как если бы сам ад смеялся, но при этом не смеялось бы сообщество дьяволов, — каркающее безумие мертвой вселенной, вертящийся труп физического пространства, конец всех миров, черно колышущийся по ветру, бесформенный, анахронический, без Бога, который бы его создал, без него самого, вращающегося во тьме тьмы, невозможный, уникальный, все.
У меня болит голова, мне кажется, что это обида, нанесенная мне материей. И поскольку это меня возмущает, я начинаю плохо относиться ко всем людям, включая и тех, кто рядом, но меня не обижал.
Для кого-то расстояние между другим и им самим никогда не обнаруживается; для другого порой освещается ужасом или печалью благодаря вспышке, стирающей грани; но для третьего является скорбным постоянством и повседневностью жизни.
Не знаю, сплю ли я или только чувствую, что сплю. Я не могу сказать, что спал какое-то время, но замечаю, будто пробуждаюсь ото сна, который мной не овладевал, первые шумы просыпающейся жизни города, поднимающиеся, точно разлив, оттуда снизу, где лежат улицы, созданные Богом. Это радостные звуки, процеженные через печаль дождя, который идет или, возможно, шел, потому что я не слышу его сейчас. Только чрезмерная серость света, потрескавшаяся вдалеке, показывающая мне тени от какого-то слабого света, не достигающего высоты рассвета, не знаю какого... Это звуки, радостные и рассеянные, и они ранят мое сердце, как будто вместе с ними пришли ко мне гонцы — звать меня на испытание или на казнь. Каждый день, если я слышу его приближение к постели, где я лежу, ничего не зная о нем, кажется мне днем чего-то великого, ожидающего меня, но у меня не достанет храбрости его встретить. Каждый день, если я чувствую, как он поднимается с ложа теней, стряхивая простыни на улицах и в переулках, приходит звать меня на суд. Я осужден в каждом наступающем сегодня. И, вечный осужденный, что живет во мне, цепляется за ложе, как за потерянную мать, и ласкает подушку так, будто это няня, что защитит его детскую от вторжения.
Шум человеческого дня внезапно выливается в звук дверного колокольчика. Трещит слабая задвижка входной двери. Слышу шарканье домашних туфель в несуществующем коридоре, ведущем к моему сердцу. И резким движением самоубийцы отбрасываю воображаемое постельное белье, защищавшее меня. Я проснулся. Шум дождя отчетливо слышен в вышине наружной неопределенности. Я чувствую себя счастливее. Я исполнил что-то, мне неведомое. Поднимаюсь, иду к окну, открываю ставни с храброй решимостью. Сверкает дождливый день, что топит мои глаза в тусклом свете. Открываю створки окна. Свежий воздух увлажняет мою горячую кожу. Идет дождь, на первый взгляд такой же, на самом деле он гораздо слабее! Я хочу освежиться, жить и склоняю шею перед жизнью, как под безмерным ярмом.
Я хорошо знаю: если я подниму глаза, увижу перед собой неровную линию домов, немытые окна контор, окна тех верхних этажей, которые еще обитаемы, и наверху, на углу, у мансард, неизменную одежду — на солнце, среди цветочных горшков и растений. Я это знаю, но так нежен свет, золотящий все вокруг, так безмятежен спокойный воздух, обволакивающий меня, что у меня нет оснований, по крайней мере видимых, чтобы покончить с моей выдуманной деревней, с моим городком в провинции, где все занятия — покой.
Я — потерпевший кораблекрушение в море, которое можно перейти вброд.
Скука — не болезнь отвращения оттого, что нечего делать, но в большей степени болезнь от чувства, что не стоит ничего делать.
Это скука того, кто размышлял глубоко и увидел, что все сумрачно; того, кто проанализировал все религии и все философии и затем сказал, как Соломон: «Все суета и томление духа», или как, прощаясь с властью и с миром, молвил другой владыка, император Септимий Север: «Omnia fui, nihil expedit» (Был всем; ничто не имеет цены). Жизнь, говорит Тард, это поиск невозможного через бесполезное; так мог бы сказать Омар Хайям.
У меня никогда не было человека, которого я мог бы назвать «Учитель». За меня не умер ни один Христос. Ни один Будда не указал мне пути. В вышине моих мечтаний ни один Аполлон, ни одна Афина не появились предо мной, чтобы озарить мою душу.
Я присутствую, внимательный, на никаком спектакле. Не чувствую в себе души, но я спокоен. Окружающие предметы, застывшие и четкие, даже те, что движутся, для меня сейчас то же, что для Христа были все его царства мира с их славой, когда Его, возведенного на высокую гору, искушал Сатана. Они — ничто, и я понимаю, что Христос не соблазнился бы. Они — ничто, и я не понимаю, как Сатана, умудренный столькими знаниями, мог соблазнять этим.
Острота моих ощущений превращается в болезнь. Но ею страдает другой, а я — всего лишь больная часть его. Я — точно клетка, отвечающая за весь организм.
Говорить — это иметь преувеличенное уважение к другим. Рот есть причина смерти рыбы и Оскара Уайльда.
Мы наблюдаем, но не одобряем и не отвергаем. Наше занятие — быть ничем.
Каждый день Материя меня повреждает. Моя чувствительность — это пламя на ветру.
От людей всегда легко отстраниться: достаточно перестать к ним приближаться. Итак, подхожу к этому пункту и возвращаюсь к тому, что я объяснял.
Точно наша тень, жизнь преследует нас. И нет тени только тогда, когда все — тень. Жизнь только тогда нас не преследует, когда мы ей сдаемся.
Преврати себя для других в абсурдного сфинкса. Запри себя, но, не хлопая при этом дверью, в твоей башне из слоновой кости. И твоя башня из слоновой кости — ты сам.
«Зачем тебе пытаться быть как другие, если ты обречен быть собой? Зачем тебе смеяться, если, когда ты смеешься, твоя собственная искренняя радость фальшива, потому что рождается они из твоего забвения того, кто ты есть? Зачем тебе плакать, если чувствуешь, что это бесполезно, и снова плачешь теми слезами, что тебя не утешат, и почему бы слезы тебя утешали?
Если ты счастлив, когда смеешься, когда смеешься — победил; если ты в это время счастлив, то потому, что ты не помнишь, кто ты; сколь же счастливее ты будешь со мною, когда уже более не будешь помнить ни о чем? <...>»
— Уметь постоянно выступать посредником между собой самим и другими вещами — это наиболее высокая степень мудрости и благоразумия. <...>
— Давать хорошие советы — значит, не уважать право на ошибку, что Бог дал другим. И время от времени чужие действия должны иметь то преимущество, чтобы они не являлись также и нашими. <...>
— Искусство — эт некая изоляция. Каждый художник должен стараться изолировать других, нести в их души желание оставаться в одиночестве. Высший триумф художника — когда, имея дело с его работами, читатель предпочитает их иметь, но не читать их.
Я люблю так: останавливаюсь на красивой, притягательной или каким-либо другим образом приятной фигуре женщины или мужчины — там, где нет желания, нет и предпочтения в отношении пола, — и эта фигура меня ослепляет, меня увлекает, захватывает меня. Однако я не желаю большего, чем видеть ее, и не знаю большего ужаса, чем возможность узнать ближе и говорить с реальным человеком, которого эта фигура, очевидно, представляет.
В итоге сама суть того, что я жажду, — проспать жизнь. Я слишком люблю жизнь, чтобы желать, чтобы она прошла; слишком хочу не жить, чтобы ее чересчур настойчиво желать.
Любовь хочет обладать, хочет присвоить то, что должно оставаться снаружи, чтобы она знала, что сделаться принадлежащим ей не значит ею быть. Любить — это отдаваться. Насколько велика эта капитуляция, настолько сильна любовь. Но полная капитуляция вручает также и сознание другого. Большая любовь поэтому — смерть, или забвение, или отречение — все любови, которые являются всасыванием любви.
Любовь хочет обладания, но не знает, что есть обладание. Если я не являюсь своим, как я смогу быть твоим или ты — моей? Если я не обладаю своим собственным существом, как я буду обладать чужим существом? Если я уже отличен от того, кому являюсь идентичным, как я стану идентичным тому, от кого отличен?
Только деловые письма имеют адресата. Все же другие должны, по крайней мере если речь идет о высшем человеке, быть только его собственными, для него самого.
И вот так я прячусь за дверью, чтобы Реальность, когда войдет, не увидела меня. Прячусь под столом, откуда внезапно пугаю Возможность. Таким способом я отцепляю от себя, будто разжимая две руки одного объятия, две огромные скуки, которые меня сжимают, — скуку от возможности жить только Реальным и скуку от возможности постигать только Возможное.
Поэтому я знаю себя полностью, и через это полное знание о себе знаю полностью все человечество. Нет таких низких побуждений, как нет и благородных намерений, которых я бы не ощутил некой вспышкой в душе; и я знаю, в каких жестах каждое из них проявляется. Под масками, какие носят плохие идеи, масками хороших или безразличных, именно внутри нас, я по жестам узнаю их подлинную природу. Я знаю, что есть внутри нас, стремящееся нас обмануть.
Висенте Гедеш переносил ничтожную жизнь с равнодушием знатока. Какой-то стоицизм слабого лежал в основе всей его мысленной установки.
Особенность его духа обрекла его на подверженность всем видам тоски; особенность его судьбы заставила его предаваться им всем. Я никогда не встречал души, какая бы меня так поражала. Не придерживаясь какого-либо аскетизма, этот человек отказался от всех намерений, определенных для него самой его природой. Созданный по своей природе для честолюбия, медленно наслаждался тем, что не имел никаких честолюбивых стремлений.
...эта нежная книга. <...> Эта книга не его: она — он.
@темы: чтение